Только необыкновенно умные и добрые глаза Куцего, пристально оглядывавшие барона, несколько скрашивали его уродливую наружность. Но этих глаз барон, верно, не заметил.
– Чтоб я не встречал никакой этой мерзкой собаки! – проговорил барон.
И с этими словами он повернулся и поднялся наверх, сопровождаемый удрученным и нахмурившимся боцманом.
Поджав свой обрубок – следы злой шутки одного кронштадского повара, Куцый побрел, прихрамывая на одну давно сломанную переднюю лапу, в свой темный уголок, чуя, надо думать, что не имел счастья понравиться этому долговязому человеку с рыжими баками и со злым взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
Один матрос, слышавший слова старшего офицера, ласково потрепал общего корветского любимца, который в ответ благодарно вылизывал шершавую матросскую руку.
Испытывая чувство тоскливого угнетения, обычное в простом русском человеке, которого донимают нотациями и жалкими словами, боцман еще целую четверть часа, если не более, выслушивал, стоя навытяжку в каюте барона и теребя в нетерпении фуражку, его длинные, обстоятельные и монотонные наставления о том, какие отныне будут порядки на корвете, чего он будет требовать от боцманов и унтер-офицеров, как должны вести себя матросы, что такое, по понятиям барона, настоящая дисциплина и как он будет беспощадно взыскивать за пьянство на берегу.
Отпущенный наконец из каюты с напутствием «хорошо запомнить все, что сказано, и передать кому следует», боцман радостно вздохнул и, весь красный, словно после бани, выскочил наверх и пошел на бак выкурить поскорей трубочку махорки.
Там его тотчас же обступили почти все представители баковой аристократии: фельдшер, баталер, подшкипер, машинист, два писаря и несколько унтер-офицеров.
– Ну что, Аким Захарыч, каков старший офицер? Как он вам показался? – спрашивали боцмана со всех сторон.
Боцман в ответ только безнадежно махнул своей волосатой, красной и жилистой рукой и сердито плюнул в кадку.
И этот жест, и энергичный плевок, и раздраженное выражение загорелого, красно-бурого лица боцмана, опушенного черными, с проседью, бакенбардами, с красным, похожим на картофелину, носом и с нахмуренными бровями, словом, все, казалось, говорило: «Дескать, лучше и не спрашивайте!»
– Сердитый? – спросил кто-то.
Но боцман не тотчас ответил. Он сделал сперва две-три отчаянные затяжки, сплюнул опять и, значительно оглядев всех слушателей, жаждавших услышать оценку такого умного и авторитетного человека, наконец выпалил, несколько понижая, однако, свой зычный голос, стяжавший горлу боцмана репутацию «медной глотки»:
– Прямо сказать: чума турецкая!
Столь убежденная и решительная оценка произвела на присутствующих весьма сильное впечатление. Еще бы! После двухлетнего плавания со старшим офицером, который, по выражению матросов, был «добер» и «жалел» людей, не обременяя их непосильными работами и учениями, дрался редко – и то с пыла, а не от жестокости – и снисходительно относился к матросской слабости – «нахлестаться» на берегу, – иметь дело с «чумой» показалось очень непривлекательным. Немудрено, что все лица внезапно сделались серьезными и задумчивыми.
С минуту длилось сосредоточенное и напряженное молчание.
– В каких, однако, смыслах он чума, Аким Захарович? – заговорил молодой, курчавый фельдшер, которому, по его должности, предстояло менее других опасности иметь столкновения со старшим офицером. Знай себе доктора да лазарет, и шабаш!
– Во всяких смыслах, братец ты мой, чума! То есть вовсе нудный человек. Зудит, как пила, и никакой не дает тебе передышки, немчура долговязая! Сейчас вот в каюте донимал. Глядит это на меня рыбьим глазом, а сам: зу-зу-зу, зу-зу-зу, – передразнил барона боцман. – Я, говорит, вас всех подтяну. У меня, говорит, новые порядки станут. Я, говорит, за береговое пьянство буду взыскивать во всей строгости… одно слово, зудил без конца… Совсем в тоску привел.
– Унтерцер, что вчерась на катере с «Голубя» привез нового старшего офицера, тоже его не хвалил. Сказывал, что карактерный и упрямый и всех на клипере разговором нудил, – вставил один из унтер-офицеров. – На «Голубе» все рады, что он ушел, потому приставал, ровно смола… А драться, сказывали, не дерется и не порет, но только наказывает по-своему: на ванты босыми ногами ставит, на ноки на высидку посылает. Сказывал – очень придирчив и много о себе полагает этот самый… как его по фамилии?..
– Берников, что ли, – ответил боцман, переделывая немецкую фамилию на русский лад. – Из немецких баронов. А о себе он напрасно полагает, потому полагать-то ему нечего! – авторитетно прибавил боцман.
– А что?
– А то, что в ем большого рассудка незаметно. Это по всем его словам оказывает. И на понятие туг. Давеча, я вам скажу, не мог взять вдомек, что Куцый конвертская собака… Какая, говорит, конвертская? Непременно ему хозяина подавай…
– Из-за чего у вас о собаке-то разговор вышел? – спросил кто-то.
– А вот поди ж ты! Не понравился ему наш Куцый, и шабаш! Нельзя, говорит, на судне держать собаку. И грозился, что прикажет выкинуть Куцего за борт, если он нагадит на палубе… И чтобы я, говорит, его не встречал!
– И что ему Куцый? Мешает, что ли?
– То-то все ему мешает, анафеме. И животную бессловесную, и тую притеснил… Да, братцы, послал нам господь цацу, нечего сказать. Другое житье пойдет. Не раз вспомним Степана Степаныча, дай бог ему, голубчику, здоровья! – промолвил боцман и, выбив трубочку, опустил ее в карман своих штанов.
– Капитан-то наш ему большого хода не даст, я так полагаю, – заметил молодой фельдшер. – Не допустит очень-то безобразничать. Шалишь, брат! Не те нонче права… Вот теперь мужикам волю дают, и всем права будут, чтобы по закону…